Философия современной музыки XX века и поп-музыки
Изучить основные философские концепции и идеи, связанные с современной музыкой начиная с XX века, с акцентом на поп-музыку.
Введение
1913-й как символический рубеж: реакция публики на Стравинского и одновременный отход от романтической тональности задают проблему модернизма в музыке, которую теоретически формулировали в философских ключах XX века; критика промышленной культуры у Адорно и Хоркхаймера предложила читать музыкальные инновации через призму социальных форм производства [Adorno et al., 1944], а сам Адорно сопоставил сериализм и «традицию» как эстетико-исторический конфликт [Adorno et al., 1944]. Параллельно Вальтер Бенжамен отметил, что механическое воспроизведение меняет ауру произведения и условия его восприятия [Benjamin, 1940], что подготовило теоретическую базу для анализа записи и радио как трансформаторов смысла музыки.
Запись и студийные практики породили новые эстетики: пьер шеффер и musique concrète продемонстрировали материал звука как объект исследования, а Джон Кейдж радикально переопределил границы «музыки» и слушания через раздражающую тишину и случайность. Аттали предложил экономическую грамматику музыкальных форм, связывая шум и общественные режимы производства [Attali], тогда как Бурдьё поставил вкус и культурное поле в контекст социальной власти [Bourdieu, 1979]. Англо-саксонская литературная традиция внесла эмпирическую фокусировку на практики и повседневность: Фрит и ДеНора изучали ценность и бытовое использование поп-музыки [Frith], а Борн предложила реляционную музыку как междисциплинарный подход к медиаторам творчества [Born, 2010].
Поп-музыка возникает как узел противоречий: с одной стороны — массовая индустрия, стандарты производства и критика «искусства-товара» у Адорно [Adorno et al., 1944], с другой — творческая переработка традиций, субкультурные стратегии и идентичности, исследованные Мануэлем и Грейси (жанровая филология и эстетика субкультур) [Manuel, 1995]. Социотехнические изменения, от бума рок-н-ролла [Geels, 2006] до айпод-эпохи прослушивания [Gunn et al., 2008], ставят вопрос о том, как оценивать художественную ценность в условиях алгоритмической
Развёрнутое изложение
Эстетическая ценность популярной музыки: возможно ли признание?
Почему академическая музыка долгое время отказывалась признать поп‑музыку эстетически достойной оценки — вопрос не просто исторический, а про само понимание искусства и критерии оценки. Конфликт здесь не только между вкусами, но и между целыми нормативными системами: автономия художественного произведения против его эксплуатации как товара. Именно в этом пересечении появляются ключевые аргументы как критиков, так и защитников эстетической ценности популярной музыки.
Теодор Адорно остаётся отправной точкой критики попа: анализ «культуры индустрии» у Адорно и Хоркхаймера показывает, что массовая музыкальная продукция стандартизирует форму и сознание потребителя [Adorno et al., 1944]. Адорно в эссе о популярной музыке подчёркивает, что структура массового производства порождает «технически реплицируемые» композиции, которые удовлетворяют не эстетический интерес, а консумпцию и фиксацию «ложных потребностей» [Adorno et al., 1944]. Эта аргументация ставит под сомнение саму возможность искреннего эстетического суждения о поп‑музыке, потому что, по Адорно, форма музыкального продукта заранее обусловлена логикой рынка.
Парадоксально, однако, что один из современных защитников популярной музыки, Грейк (Gracyk), использует тексты Адорно в свою пользу: «I will argue that Adorno's writings actually support the appraisal of jazz (and, by extension, other popular music) on its own terms.» (Я утверждаю, что работы Адорно на самом деле поддерживают оценивание джаза (а следовательно и другой популярной музыки) на их собственных условиях) [Gracyk, 1992]. Грейк продолжает: «Adorno thinks that approval of jazz reflects a false consciousness created by the 'totalitarianism' of a profit-oriented 'culture industry.'» (Адорно полагает, что одобрение джаза отражает ложное сознание, созданное «тоталитаризмом» ориентированной на прибыль «культуры индустрии») [Gracyk, 1992]. Эта реверсивная интерпретация заставляет признать: критика производства не автоматически аннулирует эстетические достоинства произведения; гораздо важнее — на каких критериях и в каком контексте мы оцениваем музыку.
Другой путь — социально‑практический — предлагает Саймон Фрит: оценка популярной музыки должна учитывать её функции в жизни слушателей и сообществ, а также ритуалы потребления и оценки [Frith]. Фрит настаивает, что эстетическая ценность не существует в вакууме формы; она «выполняется» в практиках слушания, в способах использования музыки людьми. Такой подход переводит дискуссию с мета‑категорий на эмпирические наблюдения: как музыка действует в «каждодневной жизни» и какие ценности через неё артикулируются. Важно, что здесь нет априорного отказа от эстетических критериев, но они становятся социокультурно обусловленными.
Технология воспроизведения — микрофон, пластинка, радио, студийный монтаж — изменила сам объект эстетики музыки; об этом отчётливо писал Вальтер Беньямин, говоря о «технической воспроизводимости» произведения и утрате его «ауры» [Benjamin, 1940]. В контексте поп‑музыки запись не просто копирует, она конструирует: производственная среда студии формирует звук, который уже нельзя отделить от технических средств его появления. Следовательно, требования «аутентичности» как критерий эстетической ценности нуждаются в переосмыслении: аутентичность может проявляться в выборе способов производства, а не только в мифе «живого исполнения».
Пьер Бурдьё в своей теории поля культурного производства переводит споры об эстетической ценности в язык капитала и позиций: вкусы формируются в конкурентной борьбе между полем «высокой» культуры и полем массового рынка, где разные виды капитала (экономический, культурный, символический) влияют на то, что признаётся «ценным» [Bourdieu, 1979]. В рамках этой модели поп‑музыка может демонстрировать эстетические новации и символическую силу, даже если её продукция подчинена рыночной логике; спор о признании тогда становится политикой распределения символического капитала.
Жак Аттали идёт дальше и ставит музыку в прямую зависимость от экономических режимов: музыка не просто отражает экономику, она предваряет и моделирует её (Attali, 1977). Это меняет вопрос о ценности — если музыка сигнализирует о предстоящей экономической конфигурации, то эстетическая значимость попа может заключаться в его прагматической информации о социуме. Для оценки поп‑музыки это значит учесть её прогностическую и программирующую функции, а не только формальные качества.
Экспериментальная эстетика ХХ века — от Пьера Шеффера до Джона Кейджа — раздвинула границы понятия «музыка» и одновременно предоставила инструменты для переоценки попа. Шеффер и musique concrète показали, что звуковой материал любого происхождения может быть эстетически организован. Кейдж с его радикальным жестом тишины в 4'33" заставил пересмотреть роль слушателя и контекста в формировании смысла звука. Для популярной музыки это важно: сэмплинг и студийные манипуляции используют те же принципы «организации звука», что и академический авангард, сокращая дистанцию между «высокой» и «низкой» практикой.
Феминистская и постколониальная критики добавляют ещё один слой к обсуждению эстетики: ценности музыки не нейтральны, они аккумулируют гендерные, расовые и классовые позиции. Сьюзен Макклари, анализируя гендерные нарративы в музыкальной форме, показывает, как музыкальные структуры могут репродуцировать или подрывать социальные иерархии [McClary]. В поп‑музыке это проявляется в том, какие голоса слышны, чьи истории становятся центром эстетической похвалы и как индустрия управляет представлением идентичностей.
Наконец, современные практики сэмплинга и ремикса переводят авторство и оригинальность в режим интертекстуальности: музыка как сеть цитат и переосмыслений. Эта динамика лучше всего описывается через ритмическое и ризоматическое мышление Делёза и Гваттари: ансамбли практик и связей формируют музыкальные поля, где эстетическая ценность конструируется множественностью связей, а не единственной «оригинальной» формой. Юридические, этические и эстетические споры вокруг сэмплинга отражают именно эту трансформацию понятий авторства и подлинности.
Все перечисленные позиции не дают единственного решения, но вместе они рисуют карту проблем: эстетическая ценность поп‑музыки оказывается многомерной — формальной, социально‑функциональной, экономической и политической одновременно. Этот набор вопросов естественно переходит к следующему узлу дискуссии: как модернистские и постмодернистские эстетики формируют конкурирующие или комплементарные рамки для оценки популярной музыки — вопрос, который открывает следующую часть лекции Постмодернистские и модернистские эстетики в популярной музыке: сосуществование или конфликт?.
Постмодернистские и модернистские эстетики в популярной музыке: сосуществование или конфликт?
В дискуссии о признании популярной музыки вопрос о критериях эстетической оценки быстро приводит к противостоянию модернистских и постмодернистских позиций: что считать художественным достоинством — автономную форму и новизну или способность сочетать и цитировать существующие коды? Парадокс заключается в том, что оба ответа содержат долю правды: иногда ценность измеряется инновацией в форме, иногда — мастерством в переработке уже известных материалов.
Петер Маньюэль прямо отмечает, что «Postmodern elements in music can also coexist with modern and traditional elements, even within the same song, involving complex processes of code-switching on the part of the listener» (Постмодернистские элементы в музыке могут сосуществовать с модернистскими и традиционными элементами даже в одной и той же песне, вовлекая сложные процессы переключения кодов со стороны слушателя) [Manuel, 1995]. Эта цитата поясняет феномен, который наблюдаем в поп-музыке: одно и то же произведение может одновременно опираться на традиционную гармонию и демонстрировать постмодернистскую иронию цитаты — слушатель вынужден менять стратегии восприятия в реальном времени.
Нелинейная смесь форматов не устраивает строго ориентированных модернистов, для которых центральен принцип автономности художественного произведения. Теодор Адорно в критике массовой культуры и музыкального авангарда указывал на опасность стандартизации: The culture industry perpetually cheats its consumers of what it perpetually promises (Индустрия культуры постоянно обманывает своих потребителей тем, что она постоянно обещает) [Adorno et al., 1944]. Этот тезис часто используется как аргумент против постмодернистской эклектики: если искусство становится товаром, смешение стилей может рассматриваться как стратегия расширения рынка, а не эстетический поступок.
Тем не менее, Ник Приор и другие исследователи показывают, что редукция музыкального процесса до простого товарного цикла упускает из виду реляционные практики, в которых музыка действует как поле смысла, привязанное к идентичностям и повседневным практикам [Prior, 2011]. Здесь на сцену выходит Пьер Бурдьё: «nothing more clearly affirms one’s ‘class’, nothing more infallibly classifies, than tastes in music» (Ничто так ясно не подтверждает «класс» человека и так не классифицирует, как вкусы в музыке) [Bourdieu, 1979]. Утверждение Бурдьё переводит спор о стиле в плоскость социальных позиций: модернистская претензия на автономию — не только эстетическая, но и социально маргинализирующая.
С другой стороны, Симон Фрит ставит ценностный вопрос иначе, фокусируясь на практиках оценки в поп-культуре: художественная ценность поп-музыки часто выявляется в исполнении и социокультурном контексте, а не только в формальных инновациях [Frith]. Отсюда вырастает аргумент в пользу синтеза: постмодернизм не просто «вытесняет» модернизм, он меняет условия продуктивности эстетики, обращая внимание на исполнительство, интерпретацию и социотехнические среды.
Сравнение субкультурных практик у Маньюэла и анализ мигрантских субкультур у Магглетона и Вейнцерля приводят к похожему выводу: «Urban subcultures, and especially migrant subcultures, may have inherent inclinations toward postmodern aesthetics, while at the same time retaining ties to modern and even pre-modern cultural discourses» (Городские субкультуры, особенно мигрантские, могут склоняться к постмодернистской эстетике, сохраняя при этом связи с модернистскими и даже до-модернистскими культурными дискурсами) [Muggleton et al., 2003]. Это утверждение объясняет, почему в таких жанрах, как хип‑хоп, можно одновременно услышать радикальную политическую рефлексию и технику сэмплинга, типичную для постмодернистской интертекстуальности.
В теоретическом плане Делёз и Гваттари предлагают полезную метафору: ри́зома (rizome) и assemblage помогают думать о музыкальных практиках как о множественных связях, где модернистские линии (линейность, прогрессия) сосуществуют с постмодернистскими узлами цитирования и ремикса. Такой взгляд подрывает бинарность «конфликт/сосуществование», переводя вопрос в плоскость сетевых и ресурсных отношений.
Критический поворот к вопросам пола и сексуальности делает исследование эстетик ещё более многослойным: Сьюзен МакКлэри показала, как музыкальные формы несут гендерные смысловые нагрузки и как модернистские претензии на универсализм маскируют гендерную слепоту [McClary]. В поп-музыке постмодернистские приёмы цитирования и пародии могут выступать как инструмент эмансипации или, напротив, как способ закрепления стереотипов — всё зависит от практик интерпретации и распределения символической власти.
Теодор Грацик в критике Адорно предлагает более нюансированный взгляд на популярную музыку: он указывает, что простая дихотомия «массовое — автономное» не захватывает эстетическую сложность джаза и попа, где формальные инновации и коммерческие стратегии постоянно пересекаются [Gracyk, 1992]. Это замечание важно для понимания того, почему некоторые произведения современной поп-музыки сохраняют высокую художественную ценность даже в условиях индустриальной репродукции.
Наконец, Георгина Борн призывает к «реляционной музыкологии», где сам предмет исследования — музыка — понимается через связи с институциями, технологиями и социальными практиками [Born, 2010]. Представление о том, что модернизм и постмодернизм — это враждебные лагеря, теряет силу, если учитывать технологические и сетевые условия производства и потребления музыки: эстетика оказывается эффектом отношений, а не свойством отдельного произведения.
Если суммировать: конфликт между модернистскими и постмодернистскими эстетиками часто оказывается продуктивным — он вынуждает переосмыслить критерии оценки, показать, что эстетика зависит от социальных условий и от технологий воспроизведения. Этот вывод естественным образом приводит к следующему вопросу: каким образом конкретные медиумы и технические практики — студийные приёмы, запись, радио и цифровые платформы — формируют те самые эстетические возможности и ограничения, в которых модернизм и постмодернизм вступают в контакт?
Роль технологии и медиумов в формировании эстетики современной музыки
Переход от модернистских и постмодернистских эстетик немыслим без учёта медиумов: запись и студийная практика не просто фиксировали звуки — они переписывали само понятие музыкального произведения, делая его продуктом технико-экономических процессов. Этот тезис вытекает из конфликтов предыдущего раздела: если модернизм ставил акцент на автономии произведения, а постмодернизм на цитировании и смешении стилей, то технология стала той силой, которая меняет как условия создания, так и условия восприятия музыки.
Уолтер Беньямин ввёл критическую опору для обсуждения технологического эффекта на искусство: "That which withers in the age of mechanical reproduction is the aura of the work of art" (То, что увядает в эпоху механического воспроизведения, — это аура произведения искусства) [Benjamin, 1940]. Аура здесь не чисто мистическая категория; она обозначает уникальность контекстуального присутствия, связанного с традицией и ритуалом. Запись разрушила этот контекст, превратив произведение в вещь, способную к многократному тиражу и к перемещению смыслов между социальными полями. Это перестановка ценностей: уникальность уступает доступности, а соотношение автора и аудитории реорганизуется.
Жак Аттали развивает идею технологической трансформации в политико-экономическом ключе: музыка выступает индикатором и продуктом экономических режимов. Его тезис, что "music is a prognostic science" (музыка — прогностическая наука), подсказывает, что изменения в технологиях производства и распространения звука предвосхищают сдвиги в способах обмена и власти [Attali]. В практическом смысле это означает, что студийные техники, от ленты до DAW, конструируют новые экономические роли — продюсер становится соавтором, лейбл — куратором форм и вкусов. Аудитория перестаёт быть пассивным потребителем; её поведение — часть рентабельной экосистемы.
Практический эффект студийной технологии лучше всего виден в работе Пьера Шеффера и становлении musique concrète: звук перестаёт быть абстрактным музыкальным материалом, он становится объектом, который можно нарезать, трансформировать, репозиционировать. Шеффер формулирует понятие "музыкального объекта", что разрывает связь между исходным инструментом и результатом. Таким образом студия становится инструментом, а запись — композицией, где авторство распределено между техниками, аппаратурой и музыкантом.
Переход к персональному воспроизведению и портативным устройствам породил новые психологические и социальные эффекты. Джошуа Ганн и Мирко Холл анализируют феномен iPod и говорят о "fantasy of a 'sonorous envelope,' a re/presentation of losing one’s self in music" (фантазии “звукового конверта”, репрезентации утраты себя в музыке), отмечая также "the libidinalization of gadgets" («либидинизацию гаджетов») как фактор интимизации музыкального опыта [Gunn et al., 2008]. Эта интимизация меняет публичность слушания: музыка становится персонализированной средой, что ведёт к приватизации общего акустического пространства и трансформации социотопа звука.
Технологии сэмплинга и ремикса поставили под вопрос понятие оригинальности и авторского права: хип‑хоп, EDM и поп применяют фрагменты предыдущих записей как материал для создания новых смыслов. Политика авторства в таких практиках пересекается с вопросами культурной апроприации и расовой репрезентации; в юридическом поле это проявляется в спорах о справедливом вознаграждении и признаваемости источников. При этом сэмплинг не только перерабатывает содержание, но и создаёт интертекстуальные сети, где значение формируется через цитирование и переосмысление, а не через оригинальную мелодику.
Пьер Бурдьё помогает систематизировать эту картину: поле культурного производства определяется экономическими и символическими капиталами, и технологии перераспределяют виды капитала внутри этого поля [Bourdieu, 1979]. Появление новых медиумов усиливает позиции тех агентов, кто умеет конвертировать технические навыки в символический капитал — продюсеров, саунд-инженеров, визуальных кураторов. Одновременно индустрия формирует новые регуляции вкуса, что Адорно критиковал как культуру индустрии, нивелирующую художественную критичность и предлагающую стандартизированные формы [Adorno et al., 1944].
С другой стороны, Тиа ДеНора показывает, что музыка в повседневной жизни функционирует как средство организации времени и эмоций, и технологии расширяют репертуар таких практик. Радио, плейлисты и алгоритмические сервисы становятся техниками "самообслуживания" эмоционального состояния. Это меняет эстетическую оценку: критерии "красоты" или "качества" связываются с функциональностью трека в конкретных жизненных контекстах, а не только с его художественной структурой.
Аналитические подходы к поп‑музыке и её институциональной политике дают дополнительные контрасты: Дэвид Хесмондхалг рассматривает переход инди‑сцены в мейнстрим через институционализацию и профессионализацию, где технология и капитал не обязательно разрушают эстетики оппозиции, но способны трансформировать их в новые формы сотрудничества с крупными корпорациями [Hesmondhalgh, 1999]. Филип Тэгг напоминает, что метод анализа поп‑музыки требует внимания к языку описания — жанры и критика формируют "фильтры" восприятия, которые тесно связаны с медиумами распространения [Tagg, 1982]. Эти теоретические позиции указывают на то, что технологические изменения взаимодействуют с институциональными практиками и дискурсивными инструментами.
Эксперименты Джона Кейджа, в частности 4'33", демонстрируют философский аспект технологического сдвига: пауза и окружающий шум становятся материалом, а техника записи позволила фиксировать и переосмысливать такие "не-звуки". Кейдж, по-новому акцентируя тишину, ставил вопрос о границах музыки и неспецифическом звуковом фоне; появление устройств записи и микрофонов расширило палитру возможных объектов внимания. Эта переоценка шума и тишины напрямую связана с технологическими возможностями улавливания и манипулирования звуком.
Делёз и Гваттари предлагают концепт ризомы и assemblage, который полезен для описания сетевой, модульной природы современной музыкальной экосистемы: артисты, платформы, алгоритмы и аудитория — узлы сложного ансамбля, где движение смысла нелинейно и множественно. Технологии не просто предоставляют новые инструменты; они создают ритмы и маршруты распространения, которые формируют слушательские практики и эстетические ожидания.
Наконец, кризис авторства и институциональные трансформации выдвигают на первый план этические и политические вопросы: кому принадлежат звуки, кто распоряжается архивацией и распределением доходов, какие голоса маргинализируются алгоритмами рекомендаций? Эти проблемы не только юридические; они определяют эстетические границы и возможности творчества. Переход от винила к цифровым платформам сопровождается сменой режима контроля и вознаграждения, что ставит под сомнение прежние представления о художественной автономии.
Нарастающее напряжение между технической детерминацией и творческой практикой естественно подводит к вопросу о соотношении импровизации и рационализации в музыке: если технология предлагает новые способы контроля и формализации звука, то одновременно она открывает пространства для свободной, ин-реальному времени игры и вмешательства. Этот парадокс — технологическая форма как условие для экспрессии и ограничение для спонтанности — логично выводит к следующему обсуждению о том, в чём именно заключается противоречие или синтез между импровизацией и рациональностью в современной музыке.
Импровизация и рациональность: противоречие или синтез в современной музыке?
Технологии записи и медиумы, обсуждавшиеся в предыдущем разделе, изменили не только способы распространения музыки, но и условия самой импровизации: появление луперов, многодорожечной записи и живой электронной обработки трансформировало момент «сейчас» в слоем возможностей для рефлексии и редактирования. Возникает вопрос: сохраняет ли импровизация характер антипода рациональной западной музыки или превращается в новую форму рациональности, встроенную в технологические и институциональные механизмы?
Альтернативную позицию представляет Р. Капоралетти: «...a specific alternative cognitive modality, defined audiotactile, which is inherent to the formative creative practices in real time, showing how its constitutive incompatibility with the structural epistemic logic of Western rationality has led to the modern eclipse of the ex tempore creativity, and to its resurgence today.» (перевод: «...специфическая альтернативная когнитивная модальность, названная аудиотактилией, присущая формативным креативным практикам в реальном времени, показывающая, как её конститутивная несовместимость со структурной эпистемической логикой западной рациональности привела к современному затмению экс темпоре творчества и к его возрождению сегодня»). [Caporaletti, 2015] Это утверждение ставит импровизацию не как просто нерегламентированное производство звука, а как иной способ познания — телесно-слуховой, ориентированный на момент взаимодействия. Если принять такую модальность всерьёз, многие исторические реформы музыки выглядят попытками вытеснить или контролировать именно эту форму знания.
Контрастной является теза о том, что импровизация может быть интегрирована в рационализированные музыкальные системы. С. Стейн писал: «Well-Tempered Bagatelles—A Meditation on Listening in Psychoanalysis & Music...» (здесь важно не столько заглавие, сколько идея о том, что слушание и импроваторская реакция могут быть описаны и поняты в терминах психоаналитической и структурной теории) [Stein, 1999]. Стейн предлагает рассматривать спонтанное как доступный объект анализа, а не как экзистенциальный отказ от системы. Эта интеграция особенно заметна в джазе XX века и в практиках свободной импровизации, где существуют условности, ожидания и «язык», поддающиеся описанию и даже институционализации.
История музыки даёт примеры обеих логик в столкновении. Джон Кейдж радикально поставил под сомнение традиционные критерии слушания и авторства: его идеи о тишине и случайности изменили представление о том, что можно считать «композицией» и «исполнением». Кейджевская практика переместила акцент с намерения автора на контекст восприятия, что одновременно освобождало импровизацию и делало её проблематичной для тех, кто ищет стабильные критерии эстетической оценки. С другой стороны, в поп- и рок-контекстах встречается иная динамика: композиции, претендующие на «хет» и жанровую узнаваемость, нередко включают элементы импровизации, но обрамляют их правилами студийной обработки и продакшна. Как пример: «This seems to be the case with “Bela,” a track that is musically heterogeneous, drawing freely on a number of different styles, and which emerges out of a number of diverse musico-cultural contexts» (перевод: Судя по всему, это верно в отношении “Bela”: трек музыкально гетерогенен, свободно заимствует из разных стилей и возникает из множества различных музыкокультурных контекстов). Такой гибридный характер показывает, что импровизация в поп‑и рок‑практиках часто проходит через ритуал оформления и жанровой маркировки [Carpenter, 2012].
Педагогические и институциональные рамки тоже влияют на статус импровизации. В дискуссиях о музыкальном образовании Реймер, цитируемый в обзоре McCarthy & Goble, предстаёт как апологет «абсолютного экспрессионизма»: «the meaning of a given musical work is primarily internal to that work; the expressive emotional meanings evoked by the music "exist without reference to the extramusical world of concepts, actions, and human emotional states."» (перевод: «смысл данного музыкального произведения преимущественно внутренний; выразительные эмоциональные значения, вызываемые музыкой, существуют без ссылки на внемузыкальный мир концептов, действий и человеческих эмоциональных состояний») [McCarthy et al., 2002]. Такая эстетика может маргинализировать импроваторские практики, которые отсылают к социальному контексту, к совместному творчеству и к коммуникативным функциям звука, а не только к «внутренней» логике произведения.
Телесное и эмпирическое измерение импровизации требует другой аналитики — здесь на помощь приходит философия ритма и ризматика. Делёз и Гваттари рассматривали ритмы и музыкальные ансамбли как ри́зому и assemblage, указывая на множественность связей, где импровизация — это не индивидуальный жест, а сеть отношений между телом, инструментом, аудиторией и техникой. Такое понимание перерабатывает капоралеттовскую идею «аудиотактильности» в более широкий социально‑технический контекст: импровизация становится модусом сборки, где рациональность — распределённая и ситуативная.
Политико‑экономические ограничения определяют пространство для импровизации сильнее, чем порой признают эстетики. Адорно отмечал, что массовая культура стандартизирует формы и обедняет мотивации к спонтанности [Adorno et al., 1944], а Аттали видел музыку как индикатор и инструмент экономики: шум и музыкальная практика меняют своё политическое значение вместе с экономическими режимами производства [Attali]. Поле культурного производства по Бурдьё показывает, что ресурсы, статус и символический капитал влияют на то, кто имеет право импровизировать публично и чья импровизация будет эстетически признана [Bourdieu, 1979]. Эти три перспективы указывают, что импровизация не только когнитивная или телесная категория, но и социально распределённая возможность.
Технологические аффордансы создают одновременно новые свободы и новые формы контроля. Устройства и платформы трансформируют живой импроваторский акт в объект для алгоритмической обработки или коммерческой упаковки. Авторы, анализирующие портативные медиаплееры, отмечают изменение отношений к слушанию: «When you plug into your iPod in a public place... you are basically telling everyone else that you do not want to interact with them.» (перевод: Когда вы подключаете iPod в общественном месте... вы, по сути, говорите всем остальным, что не хотите с ними взаимодействовать), а сама практика «accompanied solitude» меняет общественное поле исполнения и импровизации [Gunn et al., 2008]. В таком контексте импровизация может либо уходить в приватность, либо становиться спектаклем, заранее обработанным и отложенным для сетевого распространения.
Гендерные и идентичностные измерения играют ключевую роль в доступе к импроваторским практикам. Сьюзен МакКлэри указывает на то, как музыкальные нарративы и формы расчленяют половые смыслы и как история музыки составляет гендерные ожидания исполнения [McClary]. В результате импровизация, формально свободная, чаще оказывается занятой мужскими голосами и центрами власти, тогда как женские практики импровизации могут быть декодированы как «эмоциональные» или «эстетически менее значимые». Социологические исследования показывают, что вопросы доступа и признания в импровизации переплетаются с классом и расой; это отсылает к более широким обсуждениям о социальной справедливости в музыкальном поле [Prior, 2011].
Проблемы авторства и правовой регулировки выдвигают импровизацию на фронт этических и экономических споров. Хип‑хоп и практика сэмплинга бросают вызов традиционным представлениям о собственности: ремикс и переработка чужих фрагментов сочетают импроваторский талант с юридическими претензиями на авторство. В то же время критики популярной музыки анализируют ценность и оценивание в повседневной практике, подчёркивая, что смысл музыки формируется не только в художественной автономии, но и в социальных практиках использования [Frith]. Последовательность этих аргументов ставит под сомнение простые бинарные противопоставления «чистого» творчества и «коммерческого» ремикса.
Синтез этих перспектив ведёт к выводу, что импровизация — не антиномия рациональности, но форма специфической, контекстно-рациональной практики. Её рациональность распределена между телом, технологией, социальными институтами и экономическими условиями; её автономность варьируется в зависимости от поля и жанра. Конечный вопрос заключается не в том, побеждает ли импровизация рациональность, а в том, какие формы власти, идентичности и экономические структуры определяют, чья импровизация будет слышна и кем интерпретирована. Этот вопрос естественно переводит рассуждение к социальным и политическим аспектам эстетики поп‑музыки: критике, идентичности и власти.
Социальные и политические аспекты эстетики поп-музыки: критика, идентичность и власть
Переход от вопроса об импровизации и рациональности естественен: способы исполнения и производства звука не нейтральны с политической точки зрения — они конструируют агентности и блокируют другие. Импровизация может действовать как тактика сопротивления коммерческим режимам производства, но её политический эффект определяется тем, какие социальные институты контролируют распределение внимания, репертуар и доступ к средствам записи и распространения.
Адорно стал классиком критики массовой культуры, утверждая, что индустрия культуры тиражирует стандарты, которые обезличивают и пассивизируют потребителя [Adorno et al., 1944]; его тезис следует понимать не как утверждение о художественной неполноценности попа, а как диагноз политической функции массового музыкального производства. Отсюда вытекает ключевой вопрос: когда музыкальная форма оказывается «на рынке», какие отношения власти закрепляются через форму и вкусы, а какие — разрушаются.
У Пьера Бурдьё понятие поля культурного производства помогает объяснить, почему претензии на «аутентичность» редко нейтральны: вкус — это маркер капитала, и поп-музыка действует в поле, где символический, экономический и культурный капиталы распределяются неравномерно [Bourdieu, 1979]. Это означает, что эстетические суждения о «качестве» музыки легко маскируют социальные иерархии — предпочтение одной формы над другой часто совпадает с интересами классов, обладающих ресурсами для её промоции.
Жак Аттали предложил более диалектическую модель, видя в музыке предвестника экономических режимов: музыка как «шум», затем как манифест, затем как товар — и, в конечном счёте, как индикатор политических перемен [Attali]. Его аргумент особенно полезен для анализа поп-музыки: коммерциализация не просто искажает музыку, она реинформирует социальные отношения, делая звук индикатором рыночных стратегий и политических настроений одновременно.
С точки зрения социологии исполнения и повседневного использования музыки, Саймон Фрит и Тиа ДеНора напоминают, что музыка работает в жизни как технология самосохранения и конституирования идентичности [Frith]. Фрит акцентирует, что ценность популярной музыки проявляется в практиках слушания и коллективного выступления, а не только в «тексте» композиции. ДеНора показывает, как музыкальные практики организуют повседневный опыт и управление аффектами. Эти подходы позволяют рассмотреть политические последствия: контроль над звуковыми практиками — контроль над способами конструирования субъекта.
Технико-культурная сторона потребления усложняет картину: «the iPod’s earbuds are directly inserted into the ear canal, they focus sound directly to the eardrum at six to nine decibels louder than open-air sounds» (наушники iPod вставляются непосредственно в слуховой проход, они фокусируют звук прямо на барабанную перепонку на шесть—девять децибел громче, чем звук в открытом пространстве) — замечают Джошуа Ганн и Мирко Холл, связывая технологию с новыми формами интимности, нарциссизма и политической аффективности [Gunn et al., 2008]. Их мысль о гаджете как объекте, одновременно возбуждающем и угрожающем, помогает понять, как персонализированные устройства делают звук платформой приватных и политических практик одновременно.
Гендер и раса выступают центральными осями критики эстетики поп-музыки; Сьюзен МакКлэри показала, как музыкальные формы и их аналитические категории воспроизводят гендерные нарративы и иерархии [McClary]. В историческом конкретном материале Александр Карпентер иллюстрирует, как появление «готической» сцены и образов Bauhaus было прочитано критиками через призму претензий на «подделку» и «позёрство», причем именно гендерная артификация — макияж, сценический перформанс — становилась поводом делегитимации: «the band was attacked for being pretentious and derivative» (группа подверглась нападкам за претенциозность и вторичность) [Carpenter, 2012]. Эти случаи показывают, что обвинения в отсутствии «содержания» часто маскируют неприятие нарушений половых и расовых норм.
Проблема культурной апроприации и авторства особенно остро проявилась в практике сэмплинга и хип‑хопа, где творческое заимствование уязвимо к капиталистическому праву на собственность и к неравному экономическому возврату. Аргументы Фрита и Аттали пересекаются здесь с эмпирическими наблюдениями: артисты из маргинальных сообществ создают формы, которые затем трансформируются в доходные продукты другими агентами, что воспроизводит неравенство и лишает оригинальных производителей контроля над их культурным вкладом [Frith]. Ник Приор подчёркивает, что социология музыки должна учитывать эти механизмы возобновления культурных и социальных иерархий, а не останавливаться на эстетических оценках [Prior, 2011].
Коммерциализация и дискуссия об «аутентичности» оказывают прямое влияние на учебные и институциональные практики. В тексте Маккарти и Гобла о философии музыкального образования описан парадокс — эстетическая парадигма пыталась включить музыку в школьный канон, но столкнулась с мультикультурностью и разнообразием практик: «The aesthetic approach became increasingly evident in curriculum projects in the 1970s...» (Эстетический подход стал всё более заметен в проектах учебных программ 1970-х...) и одновременно авторы фиксируют претензии, что этот подход не учитывает плюрализм культур [McCarthy et al., 2002]. Этот фрагмент указывает на политический характер педагогического отбора: образование воспроизводит представления о том, какая музыка достойна изучения и почему.
Алгоритмическая курация и цифровые платформы усиливают централизацию власти над музыкальной видимостью: механизмы рекомендаций и плейлистов перераспределяют внимание, отнимая у локальных сообществ ту автономию, что ранее обеспечивали сцены и радиопередачи. При этом аналитика потребления становится инструментом управления вкусом и идентичностью, что подтверждает и наблюдения о гаджетах как о «фетишах» массового наслаждения и контроля [Gunn et al., 2008]. Следствие очевидно: политические борьбы за представление должны включать борьбу за алгоритмы и экономические модели платформ.
Наконец, политико-эстетические разломы в поп-музыке ставят конкретную педагогическую и нормативную задачу: кто определяет содержание музыкального образования и как учёные и педагоги должны соотнести универсальные эстетические критерии с политикой представления и правом на культурное самовыражение? Этот вопрос становится мостом к обсуждению философии музыкального образования и дилеммы универсализма versus плюрализма, поскольку ответ на него требует не абстрактных деклараций о ценности, а реального анализа распределения власти в музыкальном поле.
Философия музыкального образования: универсализм против плюрализма
Связь с предыдущим разделом очевидна: вопросы идентичности, власти и коммерции, обсуждавшиеся в контексте поп‑культуры, переносятся в классную комнату и концертный зал через решения о том, что считать достойным изучать и как этому учить. Профессионализация музыки традиционно опирается на универсалистские стандарты — нотация, теория, техники исполнения — которые формируют канон и дают измеримые критерии оценки. Такие стандарты служат не только педагогике, но и рынку труда: дипломы и экзамены — фильтры доступа к профессии, а значит и механизмы распределения культурного ресурса [Bourdieu, 1979]. Альтернативный императив — плюрализм — ставит в центр уважение к социокультурной множественности музыкальных практик и предлагает расширить учебный план за счёт народной, популярной, электронно‑студийной и уличной музыки. McCarthy & Goble прямо выступают за «the adoption of a more relativistic philosophy, one that would emphasize 'more inclusive understandings of socio‑musical values and related educational means and ends.'» (перевод: принятие более релятивистской философии, которая подчёркивала бы более инклюзивные понимания социомузыкальных ценностей и связанные с ними образовательные средства и цели) [McCarthy et al., 2002]. Два обоснования плюрализма следует отличать. Первое — демократическое: образование должно отражать культурный опыт учащихся и давать инструменты для критического осмысления медийных практик, которые формируют их идентичность; второе — эпистемическое: музыкальные знания распределены по разным практикам, и игнорирование этого факта обедняет когнитивный и аналитический арсенал студентов [Frith]. Критика универсализма звучит и со стороны политической экономики музыки. Attali анализирует музыку как индикатор и двигатель экономических отношений, утверждая, что формы звучания зависят от режимов производства и потребления; это означает, что стандарты образования не нейтральны, они отражают исторические интересы и структуру власти [Attali]. Теоретический ресурс для обоснования промежуточной позиции даёт Герменевтика Гадамера: понимание музыки — это не простое усвоение правил, а диалог с традицией, где опыт учащегося и канон вступают в круговое взаимодействие. Гадамера нельзя сводить к апологии канона, но его мысль о «исторически обусловленном сознании» предлагает объяснение, почему одни формы должны изучаться глубже и системнее, а не отвергаться автоматически [Gadamer, 1960]. Практическая дилемма проявляется в репертуарных решениях: экзаменационный цикл, ориентированный на классический репертуар, обеспечивает метрический контроль навыков, но маргинализирует те практики, где ценности и техники иные — например, сэмплинг, живой ритм‑сет, клубная культура. Тia DeNora подчёркивает, что музыка функционирует как технология саморегуляции и социальной организации в повседневности, следовательно обучение, ограниченное «высокой культурой», лишает студентов понимания реального музыкального воздействия. Важный критический ресурс — Бурдьё: система образования воспроизводит структуру поля культурного производства, закрепляя вкусы и легитимность через символический капитал. Отсюда вытекает, что универсализм часто служит не столько эстетике, сколько поддержке социального порядка; тогда педагогический выбор перестаёт быть нейтральным и превращается в инструмент стратификации [Bourdieu, 1979]. Авангардные и постмодернистские позиции предлагают радикальнее переработать учебные цели: Deleuze & Guattari предлагают мысль о ри́зоме и ансамбле — моделях без иерархии, где знание собирается как сеть связей и потоков. Применительно к учебной программе это переводится в модульность, кросс‑жанровые проекты и практики коллективного создания, что разрушает линейную траекторию «обучение → экзамен → сертификация». Не только теоретические предпочтения, но и этика занятий имеют значение: Susan McClary показывает, как традиционная музыкальная аналитика может репродуцировать гендерные стереотипы; музыкальное образование, игнорирующее такие критики, продолжает воспроизводить неравенства и слепые зоны в интерпретации и канонизации [McClary]. Важный институциональный вопрос — кем определяется «компетентность». Профессиональные стандарты защищают качество исполнения и обеспечивают мобильность музыкантов на рынке, однако стандарты часто подчинены исторически сложившимся нормам, не учитывающим технологических изменений (студийная работа, продакшн, алгоритмическая дистрибуция). Это аргумент в пользу сохранения некоторых универсалистских элементов, но в переработанном виде, с учётом новых практик [Frith]. Технологический сдвиг предъявляет требования к педагогике: если запись и сэмплинг входят в основу множества музыкальных практик, обучение должно содержать не только технические навыки, но и юридические, этические и критические компетенции (авторские права, культурная апроприация, экономические модели). McCarthy & Goble отмечают: «Other, more comprehensive philosophical perspectives were also available to music educators at that time, but they were either not pursued or not accepted by the profession at large.» (перевод: Другие, более всеобъемлющие философские перспективы также были доступны музыкальным педагогам в то время, но либо не были предприняты, либо не были приняты профессией в целом) [McCarthy et al., 2002]. Аналитически полезен комбинированный подход: сохранять ядро технических универсалий (чтение, слух, инструментальная техника), одновременно внедряя мультикультурные и технологические модули, а также критическую теорию вкуса и политэкономии культуры. Такая архитектура курса создаёт двойную цель — обеспечить профессиональную пригодность и подготовить к культурной грамотности в широком смысле [Bourdieu, 1979]. Педагогические следствия включают подготовку преподавателя‑медиатора, способного работать с разными сообществами, а также институциональные реформы: пересмотр критериев аттестации, внедрение практик оценивания, учитывающих коллективные проекты, продакшн‑работы и публикуемые артефакты вместо исключительно сольных экзаменов. Adorno предупреждал о склонности индустрии стандартизировать вкусы, поэтому педагогика должна оставаться критически автономной, чтобы не стать продолжением коммерческих интересов [Adorno et al., 1944]. Финальный вопрос, ведущий к оценке и критике предложенных моделей: какая система ценностей будет лежать в основе новых учебных архитектур — та, что даёт приоритет профессиональной стандартизации, или та, что делает центром внимания культурную справедливость и разнообразие? Решение этого вопроса потребует не общих призывов к плюрализму, а конкретных выборов по репертуару, критериям оценивания и ресурсному обеспечению — и именно эти практические конфликты предстоит проанализировать в разделе о критике и итогах.
Критика и ограничения
Первое ограничение — историко‑философская склонность к макрокритике индустрии, которая доминирует в ряде ключевых источников и склонна сводить сложные эстетические феномены к функциям производства и репродукции. Плотный акцент на критике культуры индустрии у Адорно и Хоркхаймера формирует рамку, в которой поп‑музыка чаще рассматривается как симптом стандартизации, а не как поле эстетической инвенции [Adorno et al., 1944]. Это смещение меняет выводы: если трактовка начинается с предпосылки индустриальной детерминации, то исследование неизбежно недооценивает агентность слушателей и локальные эстетические практики; альтернативная интерпретация Грейка показывает, что тексты Адорно можно читать и как основание для оценки популярной музыки «по её собственным правилам» [Gracyk, 1992], а Борн подчёркивает реляционную методологию, возвращающую внимание к посредникам и практикам [Born, 2010]. Остаётся открытым конкретный методологический вопрос: как выстроить аналитическую процедуру, которая бы одновременно фиксировала институциональные ограничения и регистровала эстетическую автономию слушательских практик — и почему это трудно реализовать на практике (данные о повседневных практиках фрагментарны, исторически изменчивы и часто недоступны для количественной проверки)?
Другой важный просчёт связан с технологическим детерминизмом в частях нарративов о записи и студийных технологиях: интерпретации Беньямена и Аттали сильно подчеркивают роль медиума в смене «ауры» и социального смысла музыки [Benjamin, 1940], но при таком подходе рискует обесцени́ться микроуровень — творческие техники, импровизация и жанровая специфика. Если технологию понимать как единственный движущий фактор, то выводы склонны переоценивать пассивность артистов и сообществ; в противовес этому DeNora показывает, как музыка функционирует в повседневности как активная техника саморегуляции, а Капоралетти возвращает импровизации статус особой когнитивной модальности, несовместимой с простым редукционным пониманием «рационализации звука» [Caporaletti, 2015]. Практическое последствие: аналитические модели, фокусирующиеся преимущественно на медиумах, дают искажённую картину процессов творчества и оценки. Нерешённый эмпирический вопрос — каким образом количественно и качественно моделировать взаимодействие макросистемных техно‑инфраструктур и локальных, телесно‑слуховых практик (например, импровизации в джазе или клубной культуре)? Трудность здесь — необходимость комбинирования исторических архивов, этнографии и коммерчески охраняемых данных платформ, что затрудняет воспроизводимость и сравнимость результатов.
Третья слабость — западноцентризм и каноническая предвзятость аналитических парадигм, которые часто конструируют «XX век» как европейско‑американское противостояние модернизма и массовой культуры (Элвис vs. Дармштадт) и мало учитывают транснациональные, миграционные и постколониальные сцены [Heile, 2004]. Такая ограниченность меняет выводы: обсуждение «поп‑музыки» рискует редуцироваться до англо‑европейских кейсов и не фиксировать процессы гибридизации, расовой репрезентации и гендерного неравенства; Маньюэль и Мэгглетон с соавторами демонстрируют, как субкультуры и мигрантские практики порождают синкретические эстетики, не вписывающиеся в традиционные каноны [Manuel, 1995], а МакКлэри указывает на необходимость учитывать гендерные смещения внутри музыкальных форм [McClary]. Конкретный нерешённый теоретико‑практический вопрос: как конструировать философию музыки, которая бы методологически интегрировала множественность онтологий и канонов (европейские, афроамериканские, постколониальные и пр.) в единую аналитическую рамку, не нивелируя при этом их историческую и политическую специфичность? Ответ затруднён языковыми барьерами, разрывом источников и неравномерностью академического капитала, который определяет, чьи тексты и практики получают видимость и цитируемость.
Итоги
- Философия современной музыки XX века и поп-музыки демонстрирует, что эстетические категории неразрывно связаны с социальными, экономическими и технологическими условиями производства и потребления.
- Критика «культуры индустрии» Теодора Адорно остаётся актуальной для понимания стандартизации и коммерциализации поп-музыки, но её необходимо дополнять анализом активных слушательских практик и субкультурных идентичностей.
- Технологии механического воспроизведения и цифровые платформы радикально изменили онтологию музыкального произведения, сместив акцент с «ауры» на доступность и персонализацию, что требует пересмотра традиционных эстетических критериев.
- Поп-музыка служит полем для формирования и выражения социальных идентичностей (гендерных, классовых, расовых), а также для политической репрезентации, что делает её объектом этических дискуссий о культурной апроприации и эксплуатации.
- Постмодернистские стратегии сэмплинга и ремикса бросают вызов понятиям авторства и оригинальности, создавая интертекстуальные музыкальные ландшафты, где значение формируется через цитирование и переосмысление.
- Дискуссия об импровизации и рациональности в музыке показывает, что спонтанность может быть как формой сопротивления, так и интегрированной частью рационализированных производственных процессов, особенно в условиях технологического развития.
- Как философия музыкального образования может примирить универсалистские стандарты с необходимостью плюралистического подхода, учитывающего разнообразие музыкальных практик и их социальную значимость?
Источники
- Rose, Jonathan 1952-. The intellectual life of the British working classes (2002) ↗ doi
- Marwan M. Kraidy. Hybridity, or the Cultural Logic of Globalization (2006) ↗ doi
- Hermann L. F. Helmholtz; Alexander J. Ellis. On the Sensations of Tone as a Physiological Basis for the Theory of Music (1875) ↗ doi
- David Muggleton; Rupert Weinzierl. The post-subcultures reader (2003)
- Ian Cross. Music, Cognition, Culture, and Evolution (2001) ↗ doi
- Philip Tagg. Analysing popular music: theory, method and practice (1982) ↗ doi
- David Hesmondhalgh. INDIE: THE INSTITUTIONAL POLITICS AND AESTHETICS OF A POPULAR MUSIC GENRE (1999) ↗ doi
- Georgina Born. For a Relational Musicology: Music and Interdisciplinarity, Beyond the Practice Turn (2010) ↗ doi
- Albena Azmanova. Crisis? Capitalism is Doing Very Well. How is Critical Theory? (2014) ↗ doi
- Candace Jones; Silviya Svejenova; Jesper Strandgaard Pedersen; Barbara Townley. Misfits, Mavericks and Mainstreams: Drivers of Innovation in the Creative Industries (2016) ↗ doi
- Frank W. Geels. Analysing the breakthrough of rock ‘n’ roll (1930–1970) Multi-regime interaction and reconfiguration in the multi-level perspective (2006) ↗ doi
- Nick Prior. Critique and Renewal in the Sociology of Music: Bourdieu and Beyond (2011) ↗ doi
- Thomas A. Regelski. On ?Methodolatry? and Music Teaching as Critical and Reflective Praxis (2002) ↗ doi
- Luiza Prado de O. Martins. Privilege and Oppression: Towards a Feminist Speculative Design (2014) ↗ doi
- Peter Manuel. Music as symbol, music as simulacrum: postmodern, pre-modern, and modern aesthetics in subcultural popular musics (1995) ↗ doi
- Marie McCarthy; J. Scott Goble. Music Education Philosophy: Changing Times (2002) ↗ doi
- Björn Heile. Darmstadt as Other: British and American Responses to Musical Modernism (2004) ↗ doi
- Theodore Gracyk. Adorno, Jazz, and the Aesthetics of Popular Music (1992) ↗ doi
- Hugh Dauncey; Steve Cannon. Popular Music in France from Chanson to Techno: Culture, Identity and Society (2016)
- Alexander Mathäs; David Roberts. Art and Enlightenment: Aesthetic Theory after Adorno (1993) ↗ doi
- Joshua Gunn; Mirko M. Hall. Stick it in Your Ear: The Psychodynamics of iPod Enjoyment (2008) ↗ doi
- Alexander Carpenter. The “Ground Zero” of Goth: Bauhaus, “Bela Lugosi's Dead” and the Origins of Gothic Rock (2012) ↗ doi
- Phil Russell. Experimental Aesthetics of Popular Music Recordings: Pleasingness, Familiarity and Chart Performance (1986) ↗ doi
- Peter Stadlen. THE AESTHETICS OF POPULAR MUSIC (1962) ↗ doi
- DAVID CLARKE. Elvis and Darmstadt, or: Twentieth-Century Music and the Politics of Cultural Pluralism (2007) ↗ doi
- Chris Atton. Curating popular music: authority and history, aesthetics and technology (2014) ↗ doi
- Al Young. Latent body—plastic, malleable, inscribed: The human voice, the body and the sound of its transformation through technology (2006) ↗ doi
- MARTIN STOKES. Adam Smith and the Dark Nightingale: On Twentieth-Century Sentimentalism (2006) ↗ doi
- Simone Varriale. Is that girl a monster? Some notes on authenticity and artistic value in Lady Gaga (2012) ↗ doi
- A. C. Harper; Harper, A C. Lo-Fi aesthetics in popular music discourse (2014) ↗ doi
- Theodor W. Adorno. Philosophy of New Music (2020) ↗ doi
- Arnfinn Bø-Rygg. Hearing, listening and the voice (2015) ↗ doi
- Tagliari Rodrigues Nunes de Sousa; Miranda Bartira. Brazilian Series by Alberto Nepomuceno: Race, Philosophy and Political Agency in Symphonic Music at the Turn of the Twentieth Century (2020)
- Gerry Smyth. The Isle is full of noises: music in contemporary Ireland (2004) ↗ doi
- Vincenzo Caporaletti. Razionalità dell’improvvisazione / Improvvisazione della razionalità (2015) ↗ doi
- MICHAEL GALLOPE. World Music Without Profit (2020) ↗ doi
- N. O. Balogun. The philosophy of nonviolent resistance in Fela's Afrobeat (2023) ↗ doi
- Philip V. Bohlman; Richard Middleton. Studying Popular Music (1992) ↗ doi
- Rahimi MD.. The Onto-Rhythmic Self: An Ontological Reframing of Subjectivity. (2025) ↗ doi
- Wainwright R, PhD, Stevens S, PhD.. Creative Entanglements: Riffing with Posthuman Arts-Based Inquir (2025) ↗ doi
- Hamilton M, Pearce M.. Trajectories and revolutions in popular melody based on U.S. charts from 1950 to 2023. (2024) ↗ doi
- Yang J.. Beyond Psyche: Aesthetic Attunement and Alternative Psychological Care Through the Heart. (2025) ↗ doi
- Alexander Stein. Well-Tempered Bagatelles—A Meditation on Listening in Psychoanalysis & Music1 (1999)
- Siegmund Levarie. Opera and Human Emotions (1984)
- Bernie Neville. The Charm of Hermes: Hillman, Lyotard, and the Postmodern Condition (1992)
- Abram Chipman. Loneliness and Liberation in the Life and Stage Works of Bela Bartok (2004)
- Hans-Georg Gadamer. Wahrheit und Methode (Truth and Method) (1960)
- Pierre Bourdieu. La Distinction (Distinction: A Social Critique of the Judgement of Taste) (1979)
- Georg Wilhelm Friedrich Hegel. Phenomenology of Spirit (1807)
- Georg Wilhelm Friedrich Hegel. Science of Logic (1816)
- Mill. Selected Economic Writings (1966)
- Mill. Elements of Political Economy (3rd ed. 1844)
- Theodor Adorno. Negative Dialectics (1966)
- Theodor Adorno; Max Horkheimer. Dialectic of Enlightenment (1944)
- Taylor. Construction Construed and Constitutions Vindicated
- Taylor. Tyranny Unmasked (1753)
- Pierre Bourdıeu. Outline of a Theory of Practice (1977) ↗ doi
- Michel Foucault; Colin Gordon. Power/Knowledge: Selected Interviews and Other Writings 1972-1977 (1980)
- Pierre Bourdıeu. Distinction: A Social Critique of the Judgement of Taste* (2018) ↗ doi
- Sharon Zukin; Michel Foucault; Alan Sheridan. Discipline and Punish: The Birth of the Prison. (1996) ↗ doi
- Arthur W. Frank; Pierre Bourdıeu. Outline of a Theory of Practice. (1980) ↗ doi
- M. Warner; Pierre Bourdıeu; Richard Nice. Distinction: A Social Critique of the Judgement of Taste. (1985) ↗ doi
- William A. Corsaro; Pierre Bourdıeu. Language and Symbolic Power. (1992) ↗ doi
- Michel Foucault. The History of Sexuality (1976)
- Francesca Moore; Michel Foucault. The Order of Things: An Archaeology of the Human Sciences. (1971) ↗ doi
- Stuart Hall. Representation: Cultural representations and signifying practices. (1997)
- Max Horkheimer; Theodor W. Adorno. Dialectic of Enlightenment (2020) ↗ doi
- Jessica Jacobson; Stuart Hall; Paul du Gay. Questions of Cultural Identity (1997) ↗ doi